Copyright 1993 - 2017 © Евгений Чепкасов. Моя детская, ранняя и зрелая проза.

Снежинки

Вчера больше часа смотрел, как снежинки

плавно падают в черную воду и исчезают.

Чарующее зрелище!

Из наблюдений естествоиспытателя.

 

…— Что ж это делается?.. Когда ж снег-то ляжет? — слышу я то и дело. Невольно встает вопрос: и впрямь — когда? Новый год, как говорится, на носу, а снега все нет. Люди, измученные ожиданием настоящей зимы, становятся озлобленными, крестьяне бьют в набат. А синоптики лишь пожимают плечами: мы, мол, не боги, снег по нашему желанию не пойдет, а прогноз — всегда пожалуйста… И затараторят про антициклоны.

Будь я писателем, поэтом, а не журналистом, сказал бы, что земля истосковалась по снегу, что она черная и грустная, как вдовица… Вдовицу, впрочем, можно оставить и журналисту, если вовремя прибавить, что это вдова директора небезызвестного АО, которого застрелили на прошлой неделе. Да-с, журналистам сочные метафоры возбраняются! Нет, я не жалуюсь на свою долю: она почетна и ничем не хуже писательской или поэтовой. Это — так, ничего, небольшое лирическое отступление, навеянное хандрой.

Однако пора спуститься на землю. Нас ждут полдюжины крохотных интервью, взятых мной в городе и на селе. За мной, читатель, как говаривал…

— Михаил Булгаков, — вслух докончил я, с сожалением глядя на газетный клочок со статьей, варварски оборваной на середине предложения.

На тротуаре было не шибко людно, однако все, вплоть до бродячей собаки, грязной и колченогой, дружно на меня вылупились. И впрямь, интересная картинка: тощий долговязый паренек, прилично одетый, на ходу читает замусоленный газетный обрывок, натыкается на прохожих, подолгу извиняется, но чтения не прекращает. И вдруг как гаркнет: «Михаил Булгаков!» Любопытно, по меньшей мере, — да-с!

Я ссутулился и шмыгнул в ближайший магазин, обидчиво швырнув скомканную газетину в жерло урны у входа. «Лечиться, лечиться и еще раз лечиться! — подумал я, машинально проглядывая лежащее на прилавке. — Вот, блин, шизик!»

Малость успокоившись и прикупив какую-то мелочь, я вспомнил, откуда в кармане чуть коротковатых летних брюк взялся злосчастный газетный клок. Конечно же, с неделю назад он был кульком, в который улыбчивая базарная бабка ссыпала граненый стакан арахиса. Хорошая, кстати говоря, вещь — арахис. Красный, хрусткий, вкусный! Да и статья, между прочим, неплохая. Язык бойкий, наработанный, штампы есть, да куда ж без них журналисту. Разницу между писателем и журналистом он и сам понимает.

Выходя из магазина, усмехнулся мысленно: «Возгордились вы, однако, батенька! Сами-то вы в литературе пока ни рыба ни мясо, а туда же — судить. Ну есть у вас, милейший, пара публикаций, ну пробились вы в областной литературный журнал, ну обозвали вас талантливым, по пьяни к тому же, — так что же?.. Флаг в зубы и… Эх, возгордились вы, батенька!»

По пути попетлял по базарчику и мимовольно соблазнился граненым стаканом арахиса. Улыбчивая бабка, кажется, та же самая, что и в прошлый раз, сноровисто ссыпала орешки в газетный кулек. Она была из тех бабок, которые табунами ходят по книжным страницам и чьи лица непременно сравниваются с печеным яблоком. Я поблагодарил типическую старушку и, похрумкивая, миновал базар.

Я шел по пустынной дороге, грыз хрусткий красный арахис и вспоминал газетную статью: «За мной, читатель, как говаривал Булгаков… Не говаривал, кстати, а писал — ошибочка вышла. Да и вообще, оригинальничанье это… Хотя здесь и к месту, изящно даже получилось… «За мной, читатель!» Ха-ха!»

 

* * *

Коричневый растрескавшийся обмылок сновал по бельевой веревке, свивавшейся в петлю. Веревка походила на один из древнейших символов — на змею, кусающую свой хвост. Какому-нибудь обметафорившемуся писателю могло бы прийти на ум такое: вот сидит мужичок на табурете, вот старательно елозит мыльцем по тельцу тряпичной змеи, будто готовится ее искупать… В зубы этому писаке! Дело-то серьезное — не до красивостей тут, не до метафор: мужичок решил повеситься.

Мужичок сидел в центре комнаты, прямо под простецкой люстрой с висюльками из оргстекла, частично повылетавшими. «Это я тогда ее табуретом охреначил…» — вспомнил мужичок, пока с запрокинутой головой сосал водку прямо из бутылки — выглохтал он уже с треть. Внезапно глаза его заслезились, размокли — то ли от света близкой лампочки, то ли еще от чего. Мужичок поставил водяру на пол рядом с табуретом, откуда и брал, и продолжил усердно, с наслаждением даже, намыливать свою будущую убийцу.

Рядом пугливо жался к стене сервант; был он порядочно измордован: полировка повсеместно оббита, правое стекло вышиблено. «Это я его тогда же, когда и люстру… Звонко кокнулось! Да, перебрал я тогда…» Мужичок ухмыльнулся — безнадежно, горько, страшно. В его ухмылке скользнула та же вечность, что и в ухмылке черепа.

Из глуби серванта, из-за ряда зеленых в белый горох чашек, мутноглазый мужичок ответно ухмыльнулся. Зазеркальному мужичку было за тридцать, был он черняв, бородат, во всем копировал мужичка комнатного, как, впрочем, и положено отражению. Вдруг он взвился, взметнулся, выпрыгнул в никуда из сервантного пространства…

Мужичок (тот, что из плоти и крови) дрожал в креслице, в углу комнаты: он понял собственную ухмылку. Павший табурет лежал на боку и топорщил все четыре ноги в сторону; водка сочилась из опрокинутой бутылки, пока не остановилась, ограниченная стеклом. Чуть успокоившись, мужичок сходил в другую комнату, достал из шкафа белую простыню и, держа ее по-тореадорски, напахнул на сервант. Сверху прижал пепельницей и книгой и, взглянув на заплатанную белесость, успокоился вовсе.

— То-то же! — победно проворчал мужичок, но вдруг вздрогнул, всадил голову в плечи: дик и неуместен был живой звучный голос в могильной тиши дома, готовящегося к смерти, дома, где занавешены зеркала.

«Страшно-то как, Господи! — подумал мужичок. — Ох, страшно! А ведь все из-за нее, стервы, — все из-за нее… И сервант из-за нее тоже: сроду сервантов не держали, а она, как женился на ней, привезла. У-ух, стерва!»

Мужичок злобно пнул сервант. Чашки подпрыгнули, звякнули, за полированными сервантными дверцами что-то посыпалось, заклацало и смолкло.

«У-ух, стерва!» Мужичок схватил опрокинутую бутылку и в один прием жадно, судорожно опорожнил ее. Потом сходил на кухню, тщательно вымыл бутылку, отскоблив размоченную этикетку: с этикетками не принимают. Вымыл, да и спохватился: «Чего ж это я?.. Помирать ведь собрался…»

У входа в комнату мужичок запнулся об огромный чемодан с окованными углами. Тихо взвыв, вновь мысленно выругался: «У-ух, стерва! Пришла с этим чемоданом и уходит с ним же. К полюбовнику уходит, замуж за него хочет, разводиться собралась — у-ух, стерва! Ну, ничего! Вернется за барахлишком, а я тутушки, вишу… висю… Мать вашу! Ничего-о… Будет помнить муженька!»

Мужичок щелкнул выключателем люстры и, поколупавшись в темноте, включил торшер. На табурет удалось вскарабкаться после нескольких попыток; когда распрямился, повело в сторону — сверзнулся бы, кабы не вцепился в люстру. «Ничего, будет помнить! Вся из себя, образованная, институт закончила — а меня, скотину, будет помнить. Сама же скотиной называла!..»

Мужичок ухмыльнулся, медленно нагнулся за ножом, приготовленным заранее, и, осторожно сняв люстру с крюка, резанул по проводам. «Да, я скотина! Скотина и плебей! Меня, помнится, хлюпик какой-то плебеем назвал. Я ведь не понял его тогда, подумал, что плебей — что-то вроде бабника… Ну да уж эта стерва меня просветила… Ничего, нашел я того хлюпика!»

Обрубок проводов мужичок обмотал изолентой. «А то еще шарахнет кого, когда снимать будут», — подумал он. Бережно притулил на креслице люстру, сухо постукивавшую висюльками. На хлипкий четвероногий эшафот взобрался с первого раза — сноровка.

«А крюк-то совсем ржавый, — подумал мужичок, прилаживая взмыленную веревку, — может не выдержать. А ну как не выдержит?.. Тогда всё к чертям! Тогда здесь я уже нигде не повешусь, а если вешаться в кухне, то на хрена мне это надо? Она, мож, туда и не заглянет… Ничего, это крепкий крюк, выдержит!»

Так рассуждал мужичок, стоя на кухонном табурете с петлей в руках. Спускаясь, случайно сбрыкнул тапочек и долго шарил под сервантом босой ногой со штрипкой замызганных тренировочных штанов. К слову сказать, кроме шлепанцев и штанов на нем ничего не было, послушные волосы вихрились невообразимым образом: мужичок недавно вымылся.

Он подошел к окну — огромному зеркалу, которое надо занавесить. По ту сторону окна стоял мнимый вихрастый мужичок в мнимой комнате. Казалось, весь остальной мир — лишь еще одна комната с удавкой, висящей на ржавом крюке от люстры. Мужичку вновь стало страшно — почти так же страшно, как тогда, когда он знобливо трясся в том креслице, где сейчас лежит люстра. Но он притянул свое лицо к лицу заоконного мужичка — ближе, ближе, вот уже стекло запотевает от дыхания… Наконец-то! В мираже появилась пробоина: расширенные мутные глаза вдруг превратились в темную пустынную улицу, в фонари вдоль дороги, в тощие ветви деревьев. Город придавила мертвая туша зимней морозной ночи. Все вокруг было черно, траурно: снег еще не выпадал.

«Что ж это делается?.. Когда ж снег-то лягет? — возмутился мужичок. — Ведь на даче яблони осенью посажены — померзнут на хрен! Хе! Как уж там бают? Чтоб о тебе память была, надо построить дом, посадить дерево и вырастить сына. Домов слесаря не строят, яблоням моим кранты, а сына я уже не выращу: был бы сын, да она, стерва, на шестом месяце выкинула… Был бы у меня сынишка, а так — зачем жить?.. Все равно не будет обо мне памяти».

Задернув окно тяжелой шторой, мужичок прошел в другую комнату. Там он причесался без зеркала, оделся чин чинарем: белая рубашка, костюм, новые носки. Одевался он медленно, с превеликим трудом: сказывалось выпитое. Однако оделся он весьма опрятно, даже платок вставил в карман уголочком, злобно ухмыльнувшись.

Слегка пошатываясь, мужичок прошествовал к эшафоту, приостановился и пошел дальше — выключить торшер. «Уж сюрприз так сюрприз!» — сладострастно подумал он, неловко поводя плечами: отвык от костюма. — Костюм-то я только на свадьбу и одевал. Ничего! На всю жизнь удивится!»

Сухо щелкнул выключатель торшера, и ночь проглотила комнату. Ощупью добравшись до табурета, вскарабкавшись на него, мужичок поймал скользкую веревку и, привстав на цыпочки, сунул голову в петлю. «Ничего! — зловредно думал он. — Будет ей сюрприз! По ночам мочиться под себя будет!»

Ладони у мужичка обильно вспотели, ноги неудержимо дрожали. «А крюк-то старый, ржавый, — с надеждой вспомнил он. — Мож, и не выдержит крюк-то! Тогда ведь не на чем повеситься будет! Тогда ведь не получится сюрприза-то!»

Мужичок отлягнул табурет в сторону. Вспомнилось вдруг, как в детском саду, лет пяти, наверное, воровал лук. Лук рос в палисаднике дома прямо за оградой детского сада. В детстве мужичок был самым тонким, только он мог просочиться сквозь ограду, а лук — зеленый, сочный первый лук рос в автомобильных покрышках с землей. Тогда еще была детская песенка, пелась на мелодию вальса «На сопках Манчжурии»:

 

Тихо вокруг,

Кто-то ворует лук.

Грядки пустеют,

Кто-то толстеет…

Ах, какой сладкий лук!

 

Наверху что-то хрустнуло, мужичок почувствовал нестерпимую боль, но не остался висеть на месте, а продолжил проваливаться вниз, вниз, сквозь пол своей квартиры. Костюм, правда, остался наверху, нелепо дрыгая брючинами, а мужичок продолжал проваливаться вниз, вниз и встречал нежданных соседей, думать о которых его отучили еще в детском саду.

 

* * *

«Как же хорошо было в детском саду!» — мысленно воскликнул голый юноша астенического телосложения.

Юноша стоял в ванной комнате и смотрел в зеркало на прыщавое, но, в общем-то, миловидное лицо. Он и раньше частенько так стаивал, в упор разглядывая себя и нещадно давя прыщи. Постоянное пребывание в ванной дольше необходимого вызывало косоватые взгляды родителей. И впрямь, привычка юноши была почти порочной, почти безнравственной: когда белоголовые прыщи с припухлыми красными ободками лопались, выстреливая в зеркало полутвердой дрянью, когда кровь начинала сочиться из ранки, а нестерпимая боль исчезала, он наслаждался почти чувственно… Но сейчас юноша пришел в ванную не за тем.

«Как же хорошо было в детском саду! — мысленно воскликнул он. — Тогда все были слишком глупы, чтобы догадаться быть жестокими, быть садистами. Впрочем, даже тогда детки давили гусениц, зарывали в песок жуков и смотрели, вылезут ли, а если вылезут — снова засыпали! Но все равно, друг друга они обижали редко.

Вообще, детский сад — это подобие рая на земле: дети там слушаются воспитателя беспрекословно, как Бога, не ведают того унизительного греховного чувства стыда, с которым прародители прятались за деревьями и прикрывались фиговыми листками. Одежду дети носят лишь потому, что иначе взрослые возмутятся, а, пардон, туалет в детском саду общий.

И еще дети знают какую-то великую тайну, разгадать которую взрослым не под силу. Да, я помню то ощущение превосходства над взрослыми, которые такие большие, умные, а главного не знают. Но тайна забывается раньше, чем ребенок обретает возможность сказать о ней».

Струя воды вбуравливалась в старую желтоватую ванну. Совсем недавно струя звонко и не по случаю празднично била в металлическое дно с сошкрабанной эмалью, а теперь уже глухо и таинственно баламутила тонкий слой воды. Юноша перемялся с ноги на ногу: на деревянной решетке стоять было не слишком удобно, а на полу — холодно.

«А все-таки хорошо было в детском саду!» — грустно подумал юноша и стал вспоминать о времени, когда он был большеголовым тонкошеим мальчиком в розовой с белым жабо рубашонке.

Однажды он танцевал с рыжекосой белобантой дамой, а их кто-то фотографировал. И мальчик старался двигаться быстрее, чем нужно, желая и на фотографии хоть медленно, но двигаться, а потому постоянно сбивался с ритма.

Вдруг прозрачно вспомнилось одно из новогодних представлений. Было оно длительным, фееричным: кроме обычных Деда Мороза и Снегурочки, участвовали там и черти, и снежинки, и пингвины, и даже зачем-то красноармейцы. Кульминацией же явилось место, где Снегурочка (воспитанница детского сада, пухленькая хохотушка, тщательно проинструктированная) огромным тесаком взрезала гигантскую репу из папье-маше, а оттуда сыпались конфеты, как время из песочных часов.

Мальчик изображал красноармейца. Был он в темно-зеленой буденовке, заботливо сшитой мамой, с красной звездой Соломона на лбу, столь же заботливо припечатанной. Мальчик вместе с однокостюмниками, залихватски гикая, освобождал плененных «снежинок», а потом возникали репа с конфетами и хохотушка с тесаком…

Зеркало начало запотевать, и отражение юноши постепенно теряло резкость, словно он смотрел в бинокль и все крутил и крутил верньер, хотя становилось только хуже. «Тогда было волшебное время, — подумал юноша, — тогда я мог запросто освободить снежинки, а теперь — нет. В эту зиму снег, наверное, так и не ляжет, зима так и останется черной».

Почему-то воспоминания о детском саде сохранились почти исключительно летние. Вспоминалось, как кто-то с детским придыханием шептал на облупленной скамеечке страшные истории про гроб на колесиках, а пара слушателей зябко ежились, несмотря на жару; кто-то карабкался на косую деревянную решетку боковой стены беседки — продолговатой, мрачной и промозглой; кто-то копошился в песочнице…

А мальчик собирал гусениц. Он бережно брал их в руки — больших и маленьких, рогатых и безрогих, мохнатых и лысых, одноцветных и цветисто изузоренных. Нес домой и сажал в банки с травой и листьями, а гусеницы от нечего делать окукливались и превращались в бабочек. Часто бабочки не могли расправить крылья и так и оставались колчекрылыми, жалкими.

«Это ведь тоже садизм! — подумал юноша. — Это ничем не лучше, чем попросту давить гусениц! А те, кто давил в детском саду гусениц, в школе будут давить себе подобных…»

Зеркало затуманилось так, что ничего уже нельзя было разглядеть, и размер ванной комнаты резко уменьшился. Голый юноша астенического телосложения вновь перемялся с ноги на ногу.

«Подростки — самые жестокие существа на Земле! — убежденно подумал он. — Причем, это ведь чем-то обусловлено, это правило попросту. А исключения из правила как раз и являются тем объектом, на котором жестокость вымещается. Хе-хе! На редкость логично рассуждаю, будто теорему доказываю… Так вот, я как раз и есть то досадное исключение — жюри, брошюра, парашют… Что наиболее уязвимо? Жюри: его можно на мыло пустить. Тьфу ты! Свихнуться еще не хватало!..

Они — сплошь боксеры, а я — боксерская груша. Я ведь им необходим, они без меня форму потеряют. Вот, блин, сукины дети — одноклассники! Это ведь у них естественное занятие — мучить. Так и говорят: «Давай, мол, помучаем». Вроде как «в кино сходим» или «на бутылку скинемся». Совершенно естественное предложение! И мучают — регулярно, ежедневно, постоянно. А цель-то у них какая? Наверное, устранить исключение, сделать меня таким же, как и они… Дураки! Ведь тогда им новую грушу придется искать: боксеры как-никак.

А как я плакал поначалу, как рыдал, какие истерики у меня были! Ну, ничего, понял потом: не стоит из-за дерьма нервы трепать. К унижениям надо относиться стоически: меня унижают, а я не унижаюсь. Я от них и не скрывался поэтому никогда: унизительно. Ха-ха! Пару лет уж, наверное, весь из себя стоик да мученик, а сегодня довели-таки!..»

Голый юноша астенического телосложения стоял перед слепым зеркалом и нервно проворачивал в ладони молодое, еще угловатое мыло. Он только сейчас заметил, чем занимался побочно, кроме размышлений о гадостях мира, и, ухмыльнувшись, положил полупрозрачный розовый брусок в мыльницу. Ладонь была покрыта густой белой пеной, точно бешеная. Юноша глянул в ванну: еще на два пальца поднимется вода — и все, пора выключать.

«Кстати, в дополнение к теоретической части наших размышлений… Изначально достославные боксеры не просто садисты, а садомазохисты. Помнится, случай был такой, давно еще: один однокашник достал меня очень сильно. Я побежал за ним, догнал, схватил за руки: я хоть и хиляк, но, в общем-то, не самый слабый. А он аж глаза прикрыл, аж прогнулся по-котовьи от предвкушения: наконец-то, мол, и меня помучают. Я его отпустил сразу же и такую гадливость испытал — до сих пор помню.

Да, мучили они меня, конечно, изощренно; на уроках — осклизлые огрызки, харкалки, жвачка в волосах; на переменах — что угодно, вплоть до боксерских ударов в прямом смысле, причем так, чтобы было очень больно, но не оставалось синяков. Ах, да, коронный номер у них был когда-то — свистеть прямо в уши. Подкрасться так потихоньку и свистнуть со всей дури. Сволочи! Но это еще ничего, главное — после школы. После школы они меня поджидают. Стаей. А я знаю обходной путь, но не иду им. Почему? Уж не мазохист ли я? Не мазохист. Мне мучения не доставляют удовольствия. Но пойти в обход — значит унизиться, а унизиться они меня не заставят.

Хе-хе! А сегодня все-таки заставили, хотя и не поняли этого. Сегодня они довели меня до того, что я ударил человека. Впервые в жизни. На миг я опустился до их уровня, стал таким же, как и они. После уроков они торжественным эскортом проводили меня за школу. Там ждала толстая морда, слегка мною подпорченная. А я сделал просто отлично — тут уж я собой доволен, тут уж я молодец: завел руки за спину и сцепил пальцы в замок. В таком виде и оказался на земле. Странно: в лицо он меня почему-то не бил…

Такая вот печальная история. Коли изложить на бумаге, домашние хозяйки будут лить слезы да сопли на кулак мотать, как от мексиканского сериала. История не то что печальная — ужасная, а финал и вовсе досточтимую публику в шок приведет. Спешите видеть! Смертельный номер! Хе-хе! Да-с… Лучше бы он меня убил… Лучше бы меня убил он…»

Юноша сполоснул руку с засохшей мыльной пеной и закрыл кран. Вода быстро утихомирилась: кап, кап — и все, молчок. Недавно сменили прокладку. Некоторое время тихо лопались последние пузырьки, а затем стало совсем тихо. Из стаканчика с зубными пастами, стоящего перед зеркалом на стеклянной полочке, юноша достал безопасную бритву. «Бриться уж пора! — мысленно сыронизировал он. — Усы уж пробиваются». Пристально посмотрев на бритву, он отвинтил ручку, снял пластину и извлек лезвие.

Юноша вспомнил детство, вспомнил дедов бритвенный набор: в большой коробке, в специальных ячейках, лежали станок, лезвия, крем для бритья, кисточка и довольно большое зеркальце. Очень уж любил тогда юноша собирать и разбирать бритву. Собрал и на этот раз. Он поставил стакан на место, повертел лезвие перед глазами, полоснул им для пробы по ногтю и довольно глянул на записку, лежащую на той же стеклянной полочке. Листок в клеточку, ровнехонько обрезанный ножницами. Почерк — тоже ровнехонький, спокойный, почти каллиграфический. Подпись в меру витийная. А содержание — просто классика: «В моей смерти прошу никого не винить». И жирная точка в конце.

«Правильно, так и надо! — подумал юноша. — Потерял лицо — делай харакири. Хе-хе! Я не японец, да и меча у меня нет. Сделаем, как благородные патриции: хотя я и не римлянин, но у меня есть лезвие. Вскроем вены, мужеством своим удивляя плебеев. Ура, товарищи! Тьфу ты! Опять дурь какая-то в голову лезет…

Однако не стоит называть их плебеями. Многие из них пойдут в вузы, станут добропорядочными гражданами, будут внукам сказочки на ночь рассказывать. Им ли вспоминать, за счет кого они самоутвердились, почувствовали (хе-хе!) мощь своей длани? А сейчас они стоят кучкой и визгливо, сладострастно подхихикивая, смотрят, как я лезу на гараж за шапкой или сумкой.

И ведь не все мучают: кто-то изобретает мучения, кто-то отдает приказы, кто-то исполняет, кто-то просто стоит и смотрит. Стая с четким разграничением обязанностей. И ведь они сами не понимают, до чего трусливы! Многие ведь из-за трусости и мучают. По отдельности они — ничто, слабы, а потому добры, ко мне даже. Вон, один подошел позавчера — улыбается, в глаза заглядывает чуть ли не преданно, про свой синтезатор рассказывает, приглашает в гости. Как же — друзья, вместе в музыкальной школе учились… И после уроков улыбался — когда стискивал мою левую руку, а кто-то правую, а кто-то стягивал сумку. Хватит с вас! Ищите теперь новую грушу!»

Юноша ступил одной ногой в ванну, крякнул: хороша водица! Ступил другой, постоял немного, привыкая, потом сел, потом полулег, выставив вверх сухие колени. Кайф! Совсем как в детстве… Тогда он еще свободно плавал в ванне, мог упереться ногами в одну ее стенку, а вытянутыми руками достать до другой. Тогда его еще мыла мама, а он резвился, нырял, под водой мог продержаться больше минуты — засекали. Тогда он был волшебником: мыльницы превращал в корабли и устраивал баталии, бури, кораблекрушения…

Юноша провел рукой по мохнатым голеням, выгоняя пузырьки воздуха из-под курчавых волос. А в другой руке что? Лезвие… «Тьфу ты! — подумал он. — Совсем забыл, зачем здесь…» Юноша вынул лезвие из воды и стал разглядывать, потом отпустил и наблюдал, как оно медленно идет на дно. «Это ведь только плашмя оно так медленно опускается, — подумал он и вдруг, без всякой связи, продолжил: — А самоубийство в христианстве — самый страшный грех. Но я атеист, да и как не быть атеистом? Все родственники мои без креста, никто в церковь не ходит, не молится. Мне можно бы, в общем-то, и уверовать, тем паче жизнь веду чисто мученическую и Евангелие иногда читаю. Но — не получается».

Юноша только раз был в церкви — очутился он там почти случайно, со школьной экскурсией. В большом храме — всего ничего народу: недавно закончилась поздняя обедня. Школьники говорливо втекли в церковь, будто в музей, не крестясь у входа. Девчонки и учительница простоволосы, прихожанки в платочках пялятся на них — срамота, мол. Так и шумела бы экскурсия, если бы на нее кто-то не прицыкнул. Все кинулись к старушке в черном, ссохшейся вокруг скелета, — покупать свечи, потом неумело ставили их, благо было, откуда затеплить.

В храме юноше стало страшно. «То же самое, наверное, чувствуют гусеницы, когда их сажают в банку», — подумалось ему тогда. Все вокруг было слишком огромным, подавляюще величественным, пугающе красивым, неземным. Это нечеловечий дом, человеку тут не место! И вдруг юноша заметил старушку, стал наблюдать за ней: она медленно обходила храм, методично лобызая каждый зацелованный иконный оклад и крестясь. Прикладываясь, она громко чмокала, и юноше подумалось, что ей все равно, к чему приложиться, — лишь бы почмокать всласть. Больше он в храм не ходил.

«Я атеист, — подумал юноша, — следовательно, там вечное ничто. Сегодня я унизился, пал, да и вообще — сколько можно терпеть?.. До окончания школы полтора года — слишком долго, а в вузе, наверное, будет то же самое. Всего-то делов — чик и готово. Я не могу освободить снежинки, как в детстве, но себя-то могу!..»

Юноша половчее взял лезвие (оно слишком легко гнулось, а надо покрепче, вот так), стиснул зубы изо всех сил и резко резанул лезвием по венам левой руки. Никакой боли не возникло — юноша даже удивился. Лишь появилось слегка неприятное ощущение, как зимой, когда катаешься на лыжах, а перчатки коротковаты и на запястьях остается тонкая полоска неприкрытого тела. Юноше вспомнился химический фокус: руку и нож обрабатывают чем-то и проводят тупой стороной ножа по венам, так же, как он. Только там возникает подобие кровавого пореза, а здесь — натуральный.

Кровь хлестала из вен, вокруг ладони разрасталось бледно-красное облачко. Юноша потянулся раненой рукой к другой, пока целой, и рука на миг вынырнула из воды. Защипало так сильно, что он взвыл, но все-таки взял лезвие в ослабшие пальцы и вскрыл вены на другой руке. «Теперь всё, — подумал юноша. — Теперь лежать и умирать…» Он устало прикрыл глаза.

Вскоре на обычном красном фоне прикрытых век возникли дивные огни, вспышки; строго по диагонали, снизу вверх, полетели зеленые шестиугольники. Юноша открыл глаза, но видения не исчезли — они скользили по кафелю противоположной стены. Стало трудно держать голову, и она самовольно откинулась на край ванны, появилась невыносимая тошнота.

«Ну, вот я и умираю! В этом мире у меня нет ничего хорошего… — вяло подумал юноша, и вдруг страшная мысль прошибла его: — А родители?! А им-то каково будет?! Мразь, эгоист, патриций хренов! — мысленно заорал он. — Обо всем вспомнил, а о родителях забыл!»

Юноша встрепенулся, попытался выбраться из ванны, но — поздно. Рука не сумела ухватиться за край ванны и с громким плюхом свалилась обратно, обе ноги свело, а тело словно приварилось к ошкрябанному дну, которого из-за крови уже не было видно. «Поздно! — констатировал юноша. — Нет, там обязательно должно быть что-то, именно для таких, как я. Что-то вроде свидригайловской баньки с пауками… Какая же я мразь!.. А все-таки жаль, что не увижу первого снега… Жаль…»

Обескровленный юноша полулежал в ванне. Целиком, как в детстве, когда он был волшебником и устраивал морские сражения, он в ней уже не помещался. А тем временем за окном квартиры юноши снежинки ночным десантом повалили на землю.

 

* * *

Шел снег. Человек грустно глядел на крохотную звезду Давида, распятую на оконном стекле. Снег посыпал совсем недавно, с головой укрывая обугленную костенеющую землю. Так равнодушный санитар укрывает умершего.

«Так и моего врага укрыли сегодня! — подумал человек. — А убил его я — убил на операционном столе, чуть замешкался и — убил. Ведь он, наверное, и не подозревал, что он мой враг. А как же ему, спрашивается, не быть моим врагом, если уши у него такой правильной, такой идеальной формы? Как — вы смеетесь?! Вы опять смеетесь?!»

Человек по давнишней своей привычке взывал к невидимым слушателям. Слушатели эти были покладистыми: они наделялись любыми характерами и чертами, могли спорить или помалкивать и исчезали, когда становились ненужными. И все по хотению человека! Впрочем, иногда они задерживались и говорили немножко не то… Но это были мелочи, причем редкие.

«Вы опять смеетесь?! Да сколько ж можно смеяться над моими ушами?.. Понятно, они безобразны: маленькие, оттопыренные, без мочек — но сколько ж можно?.. Вы, которые смеетесь, когда я прохожу мимо, вы, которые смеетесь, когда я еду в троллейбусе, — вы смеетесь только надо мной! Ну почему вы продолжаете смеяться даже теперь, когда я отомстил вам?!»

Снег уже не шел — он скакал, летел, вился в ночи вокруг фонарей, лизал холодное пламя, сонмищем ночных бабочек впархивал в прожорливые фонариные пасти. Снежинки уже не плыли плавно по льдистому воздуху, не танцевали вальса под загадочную и величавую музыку из «Щелкунчика» — они двигались нервно, угловато, испуганно: невидимый пастырь снежных стад гневался.

«А я подлец! — решил человек. — Он, вражина, считал меня своим другом, лег под нож, доверчивый, — и все по моему совету. Постойте, но ведь я не хотел его убивать! Хотел лишь почувствовать свою власть над ним, обладателем ушей классической формы… Где же подлость? Ведь вы знаете, вы видели: всему виной моя ассистентка. Я убил, потому что она осклабилась, передавая мне инструмент. А она непременно осклабилась, причем глумливо, иначе с какой стати повязка так отчетливо шевельнулась на ней?

Ненавижу повязки, эти унизительные тряпичные намордники! Они закрывают почти все лицо, но уши остаются голыми — мои жалкие обезьяньи уши… Тот, кто лежал под моим ножом, еще в школе прозвал меня Ушастым, и прозвище это прилипло. Тот, кто лежал под моим ножом, всегда поддразнивал меня. Тот, кто лежал под моим ножом, сказал перед операцией, улыбнувшись, по-доброму так: «Ничего, Ушастый, выживем!» Нашел, кретин, что сказать!

Но я не сдержался, убил беззащитного, а значит — подлец. Подлец и клятвопреступник: клятву Гиппократа нарушил. Она, правда, сейчас по-иному называется, по-иному произносится, да не все ли равно! В той, древней, в ней такая фраза была: «В какой бы дом я ни вошел, я войду туда для пользы больного». А я что?..»

Человек прикоснулся лбом к стеклу, отражавшему бледное лицо. Холодное стекло так освежило человека, что он от благодарности едва не поцеловал его, будто икону, но сдержался и отлип.

«А что я! Почему я должен выполнять клятву, данную язычником с острова Кос?! Как уж там, в начале-то?! «Клянусь Аполлоном-врачом, Асклепием, Гигеей и Панакеей и всеми богами и богинями…» Указка мне, что ли, эти древнегреческие идолы?!»

Кто-то темный сидел верхом на фонаре и щипал лебедя. Лебяжий пух все метался и метался, он беспощадно дырявил голый воздух, а изрешеченный воздух сипел, шипел, холодел, но никак не умирал. Крохотная звезда Давида, распятая на стекле, скукожилась и превратилась в слезу.

«Ну, а если древнегреческие идолы мне не указка, тогда, может, шестая заповедь? «Не убий», может? А чем, позвольте спросить, христианский Бог ближе русскому человеку, чем боги греческие? Нет, не чем Он лучше — тут достоинств тьма! — а чем ближе? Ведь смотрите, — доказывал человек кому-то, — ведь смотрите: изначально Русь была языческой, а боги такими, что служение им было людям по силам, да и по сердцу. А христианство — религия, совершенно для Руси инородная! Ну что, спрашивается, ближе какому-нибудь там сибиряку: идол, который стоит в капище, на полянке, в сотне шагов от дома, или какой-то мудрствующий Галилеянин, Который таскался когда-то с учениками по дорогам Палестины? Идол, я думаю.

А двоеверие, смешение, то бишь, язычества с христианством — что это? Христианство тут лишь оболочка, прикрытие, а нутро — языческое! Рождество, величайший праздник, сорок дней постятся перед ним — и что же? Гадают! Ряженые ходят! Коляду поминают! А Масленица? Неделю целую, с понедельника, бесятся, обжираются, вокруг чучела-идола хороводы водят и песни ритуальные поют, а вечером в воскресенье прощения друг у друга просят, вздыхают благочестиво, в церковь идут… Что ж это за христианство, что за православие?!

Да и вообще, что это за вера, если ее за несколько десятилетий можно было оплевать, истоптать, изничтожить практически?.. Нет, недостойны мы православия, недостойны мы Христа, сказавшего: «Возлюби ближнего своего, как самого себя»! Нам ближе слова Иеговы: «Око за око». Но зачем нам Иегова, если то же самое говорят наши доморощенные божки? Хе! «Божки» звучит так же, как и «башки»… Говорят божки: «Не снести башки!» Ха-ха-ха!»

Снежные псы, совсем недавно чинно шествовавшие по кругу, точно на собачьей выставке, взбесились. Они вгрызались в лысые головы фонарей и мгновенно улетали с поломанными клыками. Повсюду они носились хаотично, но на окно человека нападали скопом, а у самого стекла взвивались вверх, словно свора на коротковатом поводке. Свора рвалась и свирепо выла, свора хотела крови.

«Кто же заставит меня не снести башки? — размышлял человек. — Клятва Гиппократа и Библия написаны не для меня, а языческие божки… Глупо отдавать жизнь обожествленному полену! Кроме того, божки эти оправдали бы меня: месть, по их мнению, — святое дело.

Кто же тогда имеет возможность покарать меня, вероломного убийцу и клятвопреступника? Закон? Но во время операции, точнее убийства, никто ничего не заметил, а если и заметил, то подумал, что ошибся: хирург я хороший, а неудачи бывают у всякого. Значит, со стороны закона я останусь безнаказанным. Интересное наблюдение: в атеистическом обществе закон выполняет функции Бога, однако не всегда удачно. У нас в суде (хе-хе!) клянутся на Конституции, а в христианских странах — на Библии. На моей только памяти Конституция несколько раз менялась, а Библия неизменна.

Библия хоть и неизменна, но писана не для нас: недостойны язычники Библии. Что же тогда остается? А остается тогда идея героев Федора Михайловича Достоевского — мол, коли Бога нет, то все дозволено. Но я не хочу вседозволенности! Я не хочу, чтобы люди убивали друг друга для получения удовольствия!.. А я сам, а сам я разве не для этого убил?! Он считал меня своим другом, его смерть никому не облегчила жизни, а что касается ушей — так это исключительно моя мания… Я подлец!

Я подлец, и мне необходима кара. Мне необходима кара, а значит, и Бог для осуществления этой кары… Ведь Бог карает эффективнее любого закона! «Если бы Бога не было, Его стоило бы придумать», — что-то в этом роде сказал умница Вольтер… Что ж, надо искать Бога! А ведь найти-то легко.

Кто знает о моем преступлении, если Христа мы недостойны и, стало быть, Его для нас не существует? Только я сам! Значит, только я сам и имею возможность покарать себя! А если я имею такую возможность, то я — бог!!!»

Человекобог вновь коснулся оконного стекла раскаленным лбом. Стекло, отображавшее страшный лик человекобога, затуманилось, словно хотело скрыть отражение. Стекольная прохлада так освежила человекобога, что тот отер испарину на стекле и поцеловал его, будто икону. Тайное желание, возникшее в момент первого прикосновения у человека, легко реализовалось у человекобога.

«Каждый человек является богом, но не каждый осознает это, — думал человекобог, отлипая от стекла. — Каждый человек обладает божественной властью над самим собой, а какая власть может быть выше этой?.. И отчего после смерти власть эта должна перейти к кому-то другому?.. Нет! Человек и после смерти останется властелином! Человек и после смерти останется богом!

Но если есть бог, если есть властелин, то должен быть и раб, повинующийся ему. Раб этот — порочная человеческая натура, а также все тело человека. Внутренний бог обязан карать нерадивого раба, обязан истязать, подвергать лишениям тело и через телесные муки воздействовать на ту самую порочную человеческую натуру. Ах, если бы люди знали, какой всемогущий бог-палач сидит в каждом из нас, то не совершали бы преступлений!»

А за окном творилось страшное: горбоносые ведьмы бесились вокруг фонарей и костяными гребнями вычесывали перхоть из седых волос. Одна из ведьм присквозилась к окну и, визгливо захохотав, поманила человекобога пальцем.

«Какая небывалая буря! — подумал манимый. — Она не зависит от моей воли, но никакая сила не способна заставить ее вмиг утихомириться. А коли силы такой не существует, то не существует и общего Бога, кроме богов внутри людей. Природа же действует по своим законам, хорошо изученным и описанным.

Я прав, и теория моя верна! То, до чего я додумался сейчас, почувствовал еще Державин: «Я царь — я раб, я червь — я бог!» Каково?! Я прав, прав несомненно! Но что же тогда?.. Тогда — приговор… Тогда — кара…»

Человекобог внезапно оробел и богобоязненно вгляделся в собственное отражение. Лик отражавшегося был ужасен, он напоминал языческого божка. Человекобог внезапно озяб, затрясся и безнадежно прошептал:

— Пощади!

Но отражавшийся не копировал движений человекобога, он не трясся униженно, не молил дрожавшими губами о пощаде, а гордо и грозно зыркал на дрожавшего. Внезапно отражавшийся зловеще ухмыльнулся и четко произнес стишок, в шутку сочиненный еще человеком:

— Говорят божки:

«Не снести башки!»

Человекобог и раньше, опять-таки еще человеком, размышлял о самоубийстве, но размышлял как-то несерьезно. Ему интересно было, слышит ли вешающийся хруст шейных позвонков, его интересовало, как твердое оконное стекло вдруг лопается под натиском тела самоубийцы, ему подчас хотелось ощутить тот чарующий роковой полет…

Но сейчас все было по-другому. Сейчас бог-палач, придуманный человекобогом, произнес приговор, а раб должен был повиноваться… И раб повиновался! Человекобог поспешно вскочил на подоконник и наконец-то почувствовал, как твердое оконное стекло вдруг лопнуло под натиском тела. Человекобог наяву ощутил чарующий роковой полет и, глянув на руку, порезанную стеклом, машинально подумал, что ее следует смазать йодом…

И вдруг произошло чудо: небывалая, безумная, кровожадная буря вмиг утихомирилась. Казалось, что кто-то неведомый сфотографировал ее, фотография через мгновение ожила, но снежинки стали медленно и плавно проваливаться сквозь льдистый воздух при полном безветрии.

«А я думал, что это невозможно… Значит, я — не бог! Значит, Бог — не я!.. — запоздало понял человек (теперь уже обычный человек!) и мысленно завопил: — Каюсь!!!»

Человек ударился головой, как почему-то и предполагал. Человек ударился об асфальт, спеленутый простынкой сантиметрового снега. Человек ударился насмерть. Но хруста черепа он не услышал, хотя так надеялся! Точнее, тот хруст услышал не человек, а нечто, лишь вкупе с телом составлявшее человека.

Никто не заметил, не закричал, не всполошился, не выбежал. Мир был тих, как ягненок перед закланием. Шел снег.

 

* * *

Я шел по пустынному тротуару и грыз горсть хрусткого красного арахиса. Справа — частные домики за общим деревянным заборчиком, слева — шоссе и та же сквозная ограда, те же домики за унылыми яблонями, насквозь прокопченными городом. В детстве, проезжая здесь ночью на троллейбусе и глядя в лукавые желтые глаза домиков, я всегда завидовал их обитателям.

«Ай да я! Ай да сукин сын! — ликующе подумал я, прихрумкивая. — Это ж надо — такого нагородить! История ведь нашумевшая, три самоубийства в одну ночь, — этой зимой случилась, да и ко мне она имеет отношение… Полгода ведь ничего, а сейчас, летом, накатило… Ай да я! Ну, теперь всё, теперь вернусь домой и — писать. За пару недель рассказик состряпаю. Не состряпаю, говорите? «Не извольте сумлеваться — чай, оно не в первый раз». Ха-ха! Отнесу в журнал (там возьмут, там любят этакое), и — получай известность и гонорар. А ведь все вспомнилось из-за какой-то статейки, выброшенной в урну… Ну-ка…»

Я поспешно развернул газетный кулек и с ног до головы опорошился красной арахисовой шелухой. Отряхнувшись, я поерзал взглядом по газете и почти не удивился, увидев там статью о трех самоубийцах. Школьник вскрыл вены, алкоголик повесился, известный хирург выбросился из окна — соболезнуем-с. И через строчку — нелепые лирические отступления. Архибездарная статья! Возможно, мне любая статья на эту тему показалась бы плохой, потому что в голове — собственная, но тут… Ужас просто! «Даже такая радость, как первый снег, не тронула их сердец. Почему же при виде красоты природы в сердцах их не нашлось…» Я скомкал газету и сплюнул.

«Кстати, абсолютно невероятная вещь — то, что мне попалась газета именно с этой статьей, — подумал я, поигрывая бумажным мячиком. — Ненатурально, никто не поверит. И вообще, надо ли писать о том, что со мной произошло перед рождением рассказа и что происходит сейчас? Конечно, надо: будет обрамление, закольцовка, да еще появится возможность сказать, что кто-то по пьяни назвал меня талантливым. Ха-ха! Насчет талантливости — не знаю, а то, что я скромник изумительнейший — это уж точно. Ха-ха!»

Я вовсю развеселился, хохотнул даже, но внезапно остановился, треснул себя по лбу и вмиг посерьезнел. Я частенько так останавливаюсь; вероятно, со стороны это выглядит комично — не видел. Остановившись, подумал: «А ведь рассказ получается страшный!» И еще привязалась мыслишка, что все так и было. Вдруг возникла неодолимая уверенность в том, что я абсолютно точно узнал все предсмертные мысли и действия тех троих.

«Будто кто-то шептал на ухо… — со страхом подумал я. — И впрямь, откуда взялись такие подробности о том юноше? О детском саде, об издевательствах — это ведь не придумаешь! И об укрощении бури — тоже правда, я уверен… Но хватит об этом! — Я тряхнул головой. — Довольно! Дома подумаю! А сейчас надо идти к дяде…»

Зазаборные домики и прокопченные яблони кончились, справа возникла автозаправка, а слева — захламленный лес. На автозаправке я обнаружил урну и, не доходя нескольких шагов, запулил скомканную газету в железобетонное дуло. Попав, самодовольно крякнул, как, наверное, и любой бы на моем месте, а затем продолжил путь на кладбище, что сразу за автостоянкой.

Я шел навестить могилу дяди — хирурга, который полгода назад выбросился из окна. Я шел навестить могилу дяди, но цветов не нес. Никогда не понимал, зачем нужно жертвоприношение, зачем нужно это непременное четное число прекрасных трупов. Я шел ухаживать за живыми цветами, посаженными в этом году на свежей могилке, где еще толком не просела земля. Ведь если бы люди не навещали могил родственников, пусть и самоубийц, ничего бы там не выросло, кроме пресловутого базаровского лопуха.

«Где-то здесь тополь», — подумал я. Летняя вьюга мчала по воздуху и валяла в пыли тополиный пух. Почему-то в природе устроено так, что даже летом иногда идет снег.

© Евгений Чепкасов, 1997. Пенза

От автора:

«Снежинки» писались в два этапа: сначала я создал третью по счету историю (про врача) как отдельный рассказ, и случилось это в одиннадцатом классе. Созданное мне не вполне понравилось, и я отложил его до лучших времен. А на первом курсе дописались две предшествующие истории, закольцовка, и рассказ обрел тот вид, в котором существует теперь. Юношеский интерес к самоубийству  я постарался исчерпать в «Снежинках», — и почти справился с задачей. Следует также заметить, что это мой первый реалистический рассказ. Он был опубликован в журнале «Волга» (№ 4, 1998).


Copyright 2016 - 2017 © JuNaVi